©"Семь искусств"
  июль 2023 года

Loading

Как-то в ПЕН-клубе вполне серьёзные люди, давние мои знакомые, все в годах, седые, вдруг начали меня учить жить, объяснять, что жизнь нынче сложна, и постоянно напоминать о себе, появляться на людях, тусоваться — просто необходимо, иначе забудут или, в лучшем случае, будут блаженным считать. — Вот и хорошо, — сказал я моим доброжелателям, — пусть меня считают блаженным. Тусоваться мне просто некогда, и охоты нет никакой. Я работаю.

Владимир Алейников

ДВЕ СУДЬБЫ

(окончание. Начало в № 3-4/2023 и сл.)

Владимир АлейниковВот уже несколько лет я довольно редко бываю в Москве. Живу в стороне от хаоса и бреда, не желаю в нём участвовать. Стихи Шатрова — всегда со мной: и в памяти, и в машинописи.

В кои-то веки недавно отправился я в московские редакции. Сами кое-откуда звонили, жаловались на нехватку хороших материалов. Снова рассказывал о Шатрове — редакторы делали большие глаза. Впервые слышат. Или краем уха что-то слышали, в лучшем случае. Пришлось объяснять чуть ли не на пальцах…

Да, особенные, ни на что не похожие нынче времена! Не застой. И не безвременье. Нынче — междувременье. Ни то, ни сё.

Самое употребительное выражение сейчас в России — «как бы».

На стыке двух эпох, двух столетий, — как бы время.

Как бы человеческие отношения. Как бы свобода. Как бы интерес к своей литературе. Как бы журналы, как бы издательства, в которых как бы знают своих лучших поэтов и как бы хотят их публиковать.

Как совершенно точно сформулировал в одной своей статье Александр Величанский, настали циничные и меркантильные времена «воинствующей недопоэзии», «когда новое сознание развивается за счёт чужих достижений и ошибок, удостоившихся, кстати, лишь высокомерной неблагодарности от новых работных людей поэтической славы».

Об этих «работных людях», три четверти коих — натуральные нелюди, сказать можно только по-одесски: «как вспомню, так вздрогну». Два-три раза случайно увидев их, я действительно без содрогания о них говорить не могу. Кучкующаяся и тусующаяся литературная шваль, хорошо соображающая, что в стаде им находиться проще и надёжнее, чем существовать поодиночке, шестёрки, которых мы, старая гвардия, раньше, что называется, в упор не видели, — законодатели веяний и мод, желанные гости везде и всюду. Включишь телевизор — знакомая хитрая физиономия. Откроешь журнал — опять та же гоп-компания. Паразитирующие на живом древе отечественной литературы, эти вампиры мелкого пошиба, монстры и недоучки ещё и плодят себе подобных, ещё и сбивают с толку зелёную молодёжь, которая это их чтиво принимает за чистую монету! Об одном из таких ныне преуспевающих тусовщиков-уродцев покойный Величанский как-то с тихой яростью сказал: «Как увидишь, так только одного хочется — в морду дать!» Да, каждому времени — свои песни. Бесы разгулялись вовсю. Зачем им Шатров? Зачем им Губанов? Зачем им Величанский? Это — здоровое, подлинное. Ну, разве заглянуть в тексты, подпитаться живой кровью. И забыть, до следующего раза, когда потребуется подпитка. Сделать вид, что нет таких поэтов. Иначе ведь наконец поймут, кто они сами, из какого теста. Но некогда об этом думать, пора на шабаш. Вот и кривляется «густопсовая сволочь», по выражению Мандельштама, «пишет и пишет». Надо быть на виду. Чтобы говорили. Неважно, что именно. Важно, чтобы говорили.

Как-то в ПЕН-клубе вполне серьёзные люди, давние мои знакомые, все в годах, седые, вдруг начали меня учить жить, объяснять, что жизнь нынче сложна, и постоянно напоминать о себе, появляться на людях, тусоваться — просто необходимо, иначе забудут или, в лучшем случае, будут блаженным считать.

— Вот и хорошо, — сказал я моим доброжелателям, — пусть меня считают блаженным. Тусоваться мне просто некогда, и охоты нет никакой. Я работаю.

Полагаю, что Шатров, будь он жив, ответил бы так же. И Губанов. И Величанский. Только эти двое — ещё и порезче!

Воровское, халявное, рваческое время! Молодой стихотворец, накропав два десятка стишков, уже требует к себе внимания, методично обходит редакции и добивается-таки публикации.

Нам, старикам, ещё четверть века назад написавшим уже сотни стихотворений, такое и в голову бы не пришло. Своя у нас была этика. Дурным тоном считалось это хождение по редакциям. Что там можно было услышать? То же самое: не подходит. Куда плодотворнее было — собираться вместе, читать друг другу стихи, дарить машинописные наши сборники, беседовать, — ведь и это наше общение было частью творческого горения.

Не случайно Шатров сказал:

— Кто сидел, кто лежал на диване, кто работал в цеху… Я — горел! Это тоже призванье: пригвождённый к стиху.

Но это — в прошлом.

Не воспринята, видать, нынешними «работными людьми» славная наша традиция. Этимология слова «успех» — от суетной мыслишки: успеть. «Засветиться» где-то, помаячить, отметиться. Творчество? Но на это надо золотое время тратить. Плевать на труды! Пусть у тебя хоть на книжонку текстов наберётся — тебя та же «кодла» вытащит и издаст. Установка, что ли, из преисподней дана, чтобы не поэзия была, а так, незнамо что, «попса» какая-то? Вот уж, прости Господи, времечко!

И в это безликое и разнузданное «как бы» спокойно, без всякого шума, без общенародного ликования, без восторгов столичных умников-критиков, — словно она и есть и как бы её и нет для занимающейся в основном проблемами выживания деградирующей псевдолитературной шатии-братии! — с достоинством приходит содержащая двести шестьдесят шесть произведений книга Николая Шатрова.

Очертания неизданных произведений угадываются за каждой белой страницей книги, как за тонкой стенкой. Так и слышится то музыкальный, нестройный их гул, словно большой оркестр неподалёку настраивает инструменты, то более слаженное звучание, то обрывки отдельных фраз. Они будто огорчены тем, что не оказались там, под обложкой, рядом с уже напечатанными стихами.

Происходит это потому, что составителями книги, при всей их любви к поэзии Шатрова, нередко выхвачены отдельные вещи из групп стихотворений, из циклов, из стихотворных сюит, которыми мыслил поэт, — и оставшиеся за пределами издания вещи требуют внимания к себе, хотят восстановить связи, встать на свои места.

Опять непредсказуемость. Уж такое, казалось бы, бережное отношение людей, осуществивших издание, — Феликса Гонеонского и Яна Пробштейна — к каждой строке, каждому слову. Такое искреннее желание обнародовать любимые, годами хранимые в домашних собраниях тексты Шатрова.

Да и тексты-то ведь — очень высокого уровня, просто великолепные. Но между ними — точно зияния. Острая нехватка недостающих звеньев чувствуется — мною, например, хотя составителей я совершенно не корю — они сделали всё, что могли. Поместить туда, в эти пустоты, нужные вещи — и всё задышит, станет органичным.

Всегда надо понимать — как мыслит поэт.

При всей очевидной законченности, организованности каждого отдельного стихотворения Шатров всё же мыслил свободнее, шире, мыслил именно группами стихов, цикличность в его творчестве несомненна. И подлинные книги его — это его творческие периоды.

Писал Шатров «запоем», на одном дыхании, когда на него «находило» (здесь уместно будет вспомнить Чарского из пушкинских «Египетских ночей», с его определением своего творческого состояния), писал много, и стихи шли подряд, одна вещь за другой. Достаточно посмотреть даты под стихами в шатровских рукописях. Достаточно понять, как шла мысль, как развивалось это лирическое, плещущее движение. Сами стихи вели поэта. До такого состояния — шёл период накопления. Когда «прорывало» — начинались стихи.

Вот обращение к Музе:

— Он горек, как вода морская, твой неприкаянный покой. Ведь ни на миг не умолкая, ты лиру трогаешь рукой. Я слушаю неясный шорох рифм, прилетающих на зов, и ты присутствуешь при спорах подсказанных тобою слов. Но вот спешишь ты удалиться, владычица судьбы моей, забыть скучающие лица непонимающих людей. И без малейшего нажима, очищены от шелухи, легко, почти непостижимо, в душе рождаются стихи.

Важно для правильного понимания шатровского творческого процесса и такое стихотворение:

— Не пиши чересчур образцово, стихотворец, себе на уме, добивается смысла от слова в тесной клетке строфы, как в тюрьме. Он не ждёт вдохновенья, он — мастер. Но поэт, блудный сын Божества, только ты знаешь высшее счастье выпускать на свободу слова!

И ещё:

— Но надо в духе осознать присягу царственного слова, тогда ты — подлинная знать и можешь не рождаться снова. Когда ты истинный поэт, тебе до истины нет дела! Ты пишешь потому, что свет твоё переполняет тело!..

Из отдельных лирических стихотворений, как из кусочков смальты, создавалась мозаика, некая целостная картина.

Из соединения отдельных периодов, от самого раннего до позднейшего, возникало впечатление чего-то монументального, цельного, неразрывного, существующего в диапазоне от конкретных реалий повседневности до сложных метафизических исканий.

Своеобразные «сцены жития» с тщательной прорисовкой деталей — вовсе не жанровые картинки, их задача иная, это тоже частицы единого целого, так сказать, впрямую говорящие о земном.

Созданное поэтом здание имеет не только зрительные очертания. Оно буквально пронизано, переполнено музыкой. Говоря упрощённо, каждая «архитектурная» или «живописная» деталь строения — подкрепляется и усиливается фонетически мощным, многоголосым, симфоническим звучанием стихов. Зрительный ряд здесь на равных с музыкальным. Отсюда — уравновешенность, гармония стихов. Нет украшательства. Сдержанность, за которой — буря. Собранность, сфокусированность мыслей и чувств. Нет никакой раздражающей дробности. Обобщение доведено до совершенства. И столько света!

В каждой отдельно взятой вещи — своё «золотое сечение», своя ювелирная работа, найденность, выдышанность, выстраданность. Мастерство такого уровня, что совершенно не замечаешь, как, какими средствами это сделано. Не сделано, а записано. И даже не записано — для объяснения такого творческого процесса и слов-то не подберёшь. Да и зачем объяснять?

Опять напрашиваются аналогии с чудом. Поэт — творец — вдохнул жизнь в стихотворение. И вот оно живёт уже само по себе. Оно по-своему совершенно. Оно — тоже часть бытия.

— Пиши, когда хочется… О, только тогда! Писательство — творчество: живая вода! Пиши от излишка, иначе конвейер, машинная вышивка, узор по канве. Пиши тучей по небу в простор голубой… И лучше, чтоб кто-нибудь писал за тобой…

Нет статичности. Нет этого лжеспасительного самоуспокоения, хозяйского довольства написанным. Нет этого любования строками, как при замедленной съёмке: вот смотри, я сделал, теперь и ты оцени, любуйся, сопереживай. Наоборот: увидел? понял ли? — и дальше, словно в полёт.

Написанное стихотворение сразу посылает световой луч следующему, подразумевающемуся стихотворению, вызывает его к жизни.

У Шатрова стихи перекликаются, общаются между собой. Знак превращается в звук. Звук оборачивается знаком. Своя здесь сигнальная система, свой телеграф, собственные средства сообщения. От вещи, написанной в конце сороковых, вдруг перебрасывается мостик в шестидесятые, стихотворение середины семидесятых — аукается с написанным в пятидесятые, и так далее.

Сгустки стихов напоминают кристаллические образования — может, и развиваются они по законам минералов? Нет, что-то иное. Пчелиные соты? Трудно сформулировать.

Мысль никогда не прямолинейна, нет этой дурацкой логики, с шорами, — логическое будто врастает в образное, а там уже сгущается обобщение, и рукой подать до ирреального.

Причём оперирует Шатров всеми составными своей поэтики, своего мышления, своего образного видения — совершенно свободно.

Его видение — видение. То, что собирает воедино всё разом. Даёт образ времени.

Его слышание — улавливание музыки времени, и внешней и подспудной, тайной, со всеми полутонами, в любом регистре.

Структуры, называемые нами шатровскими циклами, книгами, периодами, очень сложны — своей внутренней насыщенностью, даже затаённостью её до нужной поры, потому что и при многократном чтении что-нибудь да недоглядишь, не совсем так, как того хотел поэт, воспримешь.

Строка — разворачивает веер смыслов. Строфа — протягивает нити на все четыре стороны света, крестообразно. Стихотворение, перешагивая время, отведённое для его осмысления, одной ногой стоит в минувшем, где оно создано и откуда проще оглянуться назад, к истокам, а другой ногой уже встаёт на почву будущего.

На всём творческом пути Шатрова стоят эти вехи, маяки, опознавательные знаки — характерные приметы его рабочих десятилетий — сороковых, пятидесятых, шестидесятых, семидесятых годов.

За каждой такой приметой — россыпи, созвездия стихов. Именно — мир. Под российскими небесами.

И уже некогда думать, гадать — чем же питается эта живая поэтическая материя, куда же направлена корневая её система — вглубь, в почву, поскольку так доступнее для восприятия, или же вверх, в небо, как это бывает в древних арийских изображениях.

Во всём — движение, устремлённость вперёд, преодоление земного времени и земного притяжения, выход во Вселенную, в неведомые измерения, в параллельные миры, привычное (как дома!) пребывание в историческом и географическом пространствах, этот отважный прорыв в будущее, эта сжатость и афористичность изречения, как на скрижалях, и вдруг — редкая раскрепощённость, абсолютная свобода с абсолютной точностью найденного слова, эта долговечность написанного, — все, совершенно все, большие и малые, звенья общей цепи, все составляющие этой небывалой музыки, всё информационное поле шатровской речи, шатровской мысли, шатровской высокой поэзии, — всё это самым естественным образом входит в понятие явления, всё говорит о том, что создавался Шатровым на протяжении всей его жизни, в сущности, собственный своеобразный эпос.

Вообще творчеству некоторых современных русских поэтов, представителей бывшей неофициальной нашей литературы, написавших много, присуще это эпическое звучание, это закономерное нахождение всех написанных ими вещей внутри одного круга, одного единого целого. Что наводит на мысль о том, что четверо поэтов (в этом ряду, помимо Шатрова, из покойных поэтов я назвал бы Величанского и Губанова, а из живущих — только себя) являются не только лириками, но и эпиками, и современный эпос частично уже написан, но не одним человеком, а несколькими людьми, а частично ещё создаётся.

И форма его ныне иная, чем прежде: это не «Илиада», например (то есть большое, повествование с сюжетом и героями), не «Фауст» (который, кстати, уже тяготеет к новому эпосу — и тоже может рассматриваться не как пространное эпическое повествование, написанное одним размером, но как собрание отдельных стихотворений-звеньев, отрывков, различных «малых форм», сплавленных в одно целое).

Этот новый современный, совсем особенный, да ещё и русский, эпос — именно собрание всех написанных поэтом вещей, объединение их в одно целое; а ещё надо сказать, что современный эпос, как это странно, даже дико, ни звучит, — плод труда не только каждого отдельного поэта, но и плод коллективного труда этих авторов.

Никакой это не коммунистический коллективизм. Каждый автор оригинален, неповторим, каждый сам по себе существует. Но есть и связь: само время, перекличка судеб. То, чего нет у одного, имеется у другого.

Если вообразить, что в середине огромного круга — Бог, от которого протянуты лучи-линии к каждому из поэтов, то видишь, что каждый из поэтов имеет свой, так сказать, сектор внутри круга — больше он по размерам или меньше, сейчас неважно.

Важно, что секторы эти — рядом, и сходятся все они к одной точке в середине круга.

Так что главный автор современного эпоса — Бог.

Почему я называю нас четверых эпическими — или, пусть так, лироэпическими поэтами? Да потому что такие уж времена мы переживали и переживаем на Руси, господа! Каждому времени — свои песни.

Родоначальниками жанра, первопроходцами на пути к новой форме самовыражения, синтетической, и более эпической, нежели просто лирической, можно считать Хлебникова и Цветаеву. Полагаю, сюда же следовало бы отнести и Введенского — если бы его произведения сохранились в том большом объёме, который существовал. Есть сейчас, разумеется, и просто лирики среди людей, пишущих стихи. Но не о них речь. Речь о трансформации, о перетекании лирической формы в эпическую. Речь о большем, чем лирика.

А большому кораблю, как известно, — большое плаванье. Тем более, такому титану, как Шатров.

На фоне его поэзии почти все нынешние стихотворцы, почему-то именующие себя «поэтами», просто не видны. Понятно, что такую глыбу им, беднягам, лучше не замечать или обходить стороной: раздавит.

Существование Шатрова — космического порядка. И осознают это в не столь уж отдаленном будущем другие поколения российских людей.

В искусстве двадцатого века многое выглядит не так, как в искусстве предыдущих веков. Если взять западную поэзию, то свой лирический эпос создали в ней Аполлинер и Рильке. В живописи эпически мыслили и Пикассо, и Филонов. В русской музыке — Шостакович и Шнитке.

А создаёт этот новый эпос — лирическое горение. Искусства перекликаются, взаимно обогащая друг друга.

Какой была бы русская поэзия второй половины двадцатого века без тесной связи с живописью этого же периода? Я, разумеется, почти не беру в расчёт живопись официальную, говоря только о той, настоящей, что, будучи ещё недавно неофициальной, подпольной, вышла к людям, дала свой образ времени. Если я, например, дружил с некоторыми крупными нашими художниками, то в моём случае взаимодействие, взаимопроникновение живописи и поэзии было закономерным, оправданным.

Что уж говорить о музыке, которая ещё ближе к поэзии!

В случае с Шатровым это, разумеется, тоже было: и живопись, и музыка. Достаточно вспомнить его дружбу с Софроницким, его хорошее знакомство с лучшими коллекциями отечественного авангарда.

Рассуждая об особенностях российского искусства, обязательно надо учитывать и небывалый религиозный подъём, начавшийся в шестидесятых, усилившийся в семидесятых годах и продолжающийся поныне.

Шатров — человек своего времени. Всё сказанное выше не прошло мимо него. Несмотря на то, что существовал он несколько в стороне, он многое и многих знал, был непосредственным участником общего процесса обновления поэзии, обновления всех искусств, общего духовного роста.

Будучи прирождённым лириком, он мыслил, тем не менее, эпически — намного шире и глубже, нежели это полагается для лирика традиционного, грубо говоря.

Ибо те волны, которые улавливал поэт, несли ему информацию богатую, самую разнообразную, всё это переосмысливалось и находило воплощение в слове, и просто нескольких строк лирического стихотворения — было мало; и звучание мира, приходящее извне, и внутреннее звучание речи — были шире, требовали соединения отдельных клеточек в единый организм, — отсюда и тяготение к собственной большой форме, цикличность, закономерное существование произведений внутри каждого отдельно взятого периода и существование всех творческих периодов как единого целого.

Поэтому единственное ныне и тем уже ценное отдельное издание стихов Шатрова следует, положа руку на сердце, назвать скорее сборником, нежели книгой. Конечно, книга — это звучит приятнее, весомее. А сборник — это будто бы сборник непростых задач по Шатрову. К людям, издавшим Шатрова, я испытываю только благодарность. И всё-таки…

Быть может, вообще всё хорошее, что создано было в недавнюю ушедшую эпоху — в поэзии, в прозе, в живописи, в музыке — не укладывающийся ни в какие рамки единый русский могучий эпос, и поэзия Шатрова в нём — звено целого, эпос в эпосе. Быть может…

Но стихи Шатрова могут и должны звучать сами по себе, они заждались, голос поэта должен быть наконец услышан, и где, как не на его родине.

Что-то словно мешает этому. Пока мешает.

Чтобы по-настоящему услышать шатровские стихи, надо иметь ухо на стихи. Тот слух, который дан далеко не всем.

Возможно, поэзия Шатрова ещё ждёт формирования такого читательского слуха.

Шатров умел ждать при жизни — и к нему сами приходили те, кому его стихи были необходимы. Умеют, судя по всему, ждать и его стихи.

К его звуку — ещё отыщется ключ.

А всё оттого, что сама судьба поэта — поневоле приходится это подчёркивать — в высшей степени иррациональна.

В ней иррациональность не элемент, не частица чего-то зазеркального, случайно залетевшего в действительность, привносящая в тексты некий отсвет мистического, необъяснимого, но непреложное условие существования, та живая кровь или живая вода, которая питает поэзию Шатрова — и в конечном итоге обеспечивает ей долгое, космическое бытие, — ту жизнь, что отзывается вечностью.

— И какие могут быть преграды для людей, живущих под судьбой? Для чего-то, значит, Богу надо, чтобы мы увиделись с тобой.

Для меня нет сомнений в том, что Николай Шатров — великий поэт. Русский поэт, он и мыслит по-русски. А русское мышление иррационально.

Настоящая русская поэзия — синтез, сплав, соединение двух пластов, двух начал: древнейшей, многотысячелетней ведической традиции и многовековой, но относительно недавней традиции христианской, православной. На этом стыке — высекается огонь, обретается дыхание, возникает поэзия.

Каждая строка Шатрова, при всей православной светоносности его стихов, при всей правильности избранного пути, при всём смирении, подвижническом укрощении хлещущих через край чувств — наполнена ещё более древним светом, так и отдаёт ведической стариной, за которой встаёт история народа, с его мироощущением, с его уникальными знаниями о человеке и мироздании, возвращающимися к нам, в силу сложных обстоятельств, и открывающимися нам заново только сейчас.

Такое может быть продиктовано только кровью — и той прапамятью, той наработанной тысячелетиями памятью, там, на генном уровне, в подсознании, той информацией, которая заложена в человеке предыдущими поколениями.

А Шатров происходил, как известно, из очень древнего русского рода. Одним из его предков был Иван Калита.

Вот откуда — из нашей общерусской древности — берёт исток шатровская иррациональность — везде и во всём, на высоких тонах.

И это не просто красивые туманные слова, а давнее убеждение. Что и подтверждается при внимательном чтении русских поэтических текстов — от уцелевших ведических повествований, от «Слова о Полку», от Державина и Тютчева — до Шатрова и некоторых других, считанных, современных авторов.

И если Бродский, поэт настоящий, но совершенно противоположный, полярный Шатрову, назвал свой двухтомник «Форма времени» — то есть здесь уже подразумевается некая протяжённость земного существования, очерченные границы земного жизненного срока и поэтому неминуемый, пристрастный, неукротимый интерес к его подробностям, всевозможным деталям и штрихам, их столкновениям, сочетаниям и даже классификации, расположения в рамках, обусловленных этой «формой», то Шатров, тоже настоящий поэт, переосмысливая и сгущая эти подробности жизни, всегда тяготел к обобщению, к точно найденному выражению того или иного отрезка времени, к формуле (так, при всей расплёснутости фонетики, бывало у Цветаевой: не стихотворение, а прямо таблетка какая-то, до того всё собрано, сконцентрировано, сгущено!), и его Собрание, наверное, можно было бы назвать — «Формула времени». Всегда важно, как, в каком качестве, в какой роли присутствует поэт в мире — и при жизни, и после смерти, — ведь стихи-то подлинные живут долго! — и не миссия поэта сейчас является предметом разговора, а его роль: собирателя ли и комментатора бытийных подробностей, то есть форм, или же человека, сумевшего создать в своём творчестве из этих подробностей, деталей, штрихов, наблюдений — синтез, сплав, то целебное и животворное питьё поэзии, которое создано — для жизни, для продолжения жизни, тот эликсир, после принятия которого — хочется жить.

Трагическое переплавляется и обращается в радость. А это великая сила. Слово несёт свет. Свет побеждает тьму. Возникает ощущение жизненного подвига.

В этом смысле Величанский и Губанов, такие разные, но тоже настоящие, поэты, трагические, своеобразнейшие, написавшие каждый своё большое Собрание стихов — и пока что, как и Шатров, не прочитанные, а многими даже и не раскрытые! — во многом сближаются с Шатровым: улавливают те же токи, трогают те же струны, слышат те же звуки, только трансформируют их каждый по-своему.

Шатров не просто жил как все люди — ел, пил, спал, чем-то интересовался, что-то любил или не любил и тому подобное, Шатров — был избран. И он это хорошо знал. Шатров — ведал.

Не случайно и в Ригведе, и в «Авесте» такое внимание уделяется месту поэта в обществе, не случайно поэтическое искусство оценивается как движущая сила, поддерживающая и укрепляющая космический миропорядок. Ведь поэт провозглашает истину. Поэт — это провидец.

Трудно в наше время знать, кто ты — и жить среди людей. Шатров предпочитал не выделяться, сознательно жил в стороне от человеческого хаоса. Хотя — куда было уйти от действительности? Отсюда в его стихах — столько различных напластований, столько параллельных тем, столько вещей второго — для него, разумеется! — и третьего плана, лишь пройдя сквозь которые, лишь написав их, как бы зафиксировав человеческое своё существование на земле, воочию увидев мирское, нередко с его не лучшими чертами и приметами, он снова поднимался на свою высоту, писал свои «формулы времени», свои шедевры.

— Я не стихотворец. Я поэт. Сочинил и вслух произношу. И меня в живых сегодня нет, хоть как будто бы хожу, дышу… На земле у всех людей дела, у поэта — праздник целый век. Жизнь моя напрасно не прошла, потому что я — не человек.

Чего более всего хотел Шатров?

— Не ходить, а ступать… Не дышать, а вдыхать силы духа. Струи ливней встречая, как вольные струны стихий! Не глядеть — прозревать! Наклоняя внимательней ухо только к шёпоту грома, когда он читает стихи. Говорить, как молчать. Улыбаться, как будто бы плакать. И чем крест тяжелей, тем под ним становиться прямей! Но, пока не пробили гвоздями ступней твоих мякоть, не ходить, а ступать… И упасть на земле не сумей!

И вновь об этом же:

— Никто не ждёт меня нигде: ни в чёрном небе, ни в воде, а на земле уж и подавно… И только эта тишина со мной в постели, как жена, как я в себе самодержавно. Не смеет даже и слеза ко мне явиться на глаза… Всё сухо! Воспалённо сухо! И что ни пробовал я пить, ничто не может утолить неутолимой жажды духа.

По существу, вся поэзия Шатрова — единая песнь о становлении духа. У отдельного человека и у народа. В нашей стране. В наше, казалось бы, только и норовящее помешать этому процессу, время.

Земная, бытовая грязь как-то не прилипала к Шатрову. Бывали всякие, порой драматические ситуации. Он отстранялся от суеты, не давал себя втянуть в воронку унылой повседневности. А жизнь трясла и испытывала его жестоко.

Он устало признавался: «Всё-таки к земле привык не очень я за эти сорок с лишним лет…» Отстраняясь от однообразия будничных дней, он вовсе не отбрыкивался руками и ногами, не впадал в истерику. В его поведении, в его позиции, без всякой позы, наряду с окрылённостью, была удивительная трезвость. Он осмысливал каждый миг бытия, каждый отрезок времени. Он принимал своё время таким, как есть, со всеми недостатками его и достоинствами.

— Принимай каждый час, как дарованный свыше, как подарок Христа! И (о, чудо!) ты больше уже не напишешь, что душа твоя скорбно пуста. Успокоен вполне, помолиться попробуй, всем сомненьям назло! Ты силён! Поднимись над страстями и злобой. Это просто… Но так тяжело.

Это и дало ему право за год до смерти сказать:

— Всё-таки к земле привык не очень я за эти сорок с лишним лет, но сказать про то уполномочен более прозаик, чем поэт. Трезво регистрирующий факты, он их топит в колдовском вине, на ногах удерживаясь как-то, лишь из уважения ко мне. Я — другой, который настоящий, не слежу за стрелками часов, и внутри себя всё чаще, чаще, словно с неба, слышу чей то зов: «Сын мой, ты промаялся довольно! Время собираться в новый путь. Колокол разрушил колокольню, ну а сердце износило грудь… Ты восходишь к незнакомым звёздам, к музыке невиданных светил… Мир земли, что был тобою создан, сущности твоей не захватил!»

Вспоминается автоэпитафия великого философа и поэта Григория Сковороды: «Мир ловил меня, но не поймал».

Выдержка, терпение и умение ждать — вот что было крайне важным в характере и в жизненной позиции Шатрова.

— Когда я утомлюсь движеньем и покоем, круговоротом снов, мельканьем лиц и дат, когда мои стихи (до смерти далеко им) в последний раз меня звучаньем усладят, тогда, на берегу неотвратимой Леты, луч славы озарит безрадостную тьму, тогда лишь свой венок Великого Поэта из рук печальных муз я с горечью приму.

Написано и осознано это ещё в пятьдесят втором году. И уже тогда корпус шатровских стихов был велик.

Вот что было для Шатрова в пятидесятых очевидностью (так и названо стихотворение):

— Наискось, слышишь, наискось волны бьют. На искус, духи, на искус нас берут. Вовремя надо, вовремя уходить. С формами, ада формами, не блудить!

Да, у ада тоже есть свои формы. И надо вовремя уходить… Шатров свою смерть чувствовал, предвидел. Он к ней готовился. В последние годы очень много писал. Привёл в порядок свои тексты. Он говорил, что скоро уйдёт.

— Наискось от стены кружево хризантем… Дни мои сочтены, только не знаю, кем. Ты принесла мне жизнь! Лучшего не искал. Профиль безукоризнен… Страшен зубов оскал. Душно от штукатурок… Так-то на свете, брат. Хочется в Петербург, можется в Ленинград. Хватит об этом, но… Милая, не кури! В общем-то всё равно перед лицом зари. Движется тень ко мне, множатся голоса… Наискось по стене алая полоса.

Он вдруг как-то разом точно устал от жизни — рассказывала потом вдова поэта, Маргарита Димзе.

Очень схожее состояние было в тридцать втором году и у Максимилиана Волошина, как рассказывала его вдова, Мария Степановна, когда-то в Коктебеле нам, её ещё молодым слушателям.

Шатров был внутренне спокоен. Но чего стоило это спокойствие?

— Райская песнь, адская плеснь, сердца биенье… Юность — болезнь, старость — болезнь, смерть — исцеленье! Скоро умру… Не ко двору веку пришёлся. Жить на юру… Святость в миру. Жpeбий тяжёл сей!.. Что же грехи? Были тихи речи и встречи… Били стихи… Ветер стихий! Ангел предтеча… Как тебя звать? И отпевать ночь приглашаю. Не на кровать, в зеркала гладь! Только душа я! Опыт полезен. Случай небесен… Все на колени! Детство — болезнь. Взрослость — болезнь. Смерть — исцеленье.

И какая музыка возникала из этого состояния!

— Ударит ласточка в стекло, влететь не сможет… И наше время истекло: век жизни прожит. Я воплотился! Для чего? Для встречи чуда!.. И ухожу, как Божество, — туда отсюда… Не плачь над прахом дорогим, довольно страха! Твоя любовь нужна другим. Ударь с размаха! Осколки брызнут в пустоту небесных комнат, где я стихи свои прочту, — тебя запомнят… О, не жалей пролитых слёз, всё не напрасно! От гиацинтов до берёз земля прекрасна! И даже эти кирпичи пустого склепа преображаются в лучи!.. Но люди слепы… Прозрей, любимая, прозрей! Теряя силы, беги за мной, ещё скорей, чтоб воспарила…

Почему не услышали голос Шатрова при его жизни? Каково было ему постоянно ощущать на себе груз стольких написанных, но не изданных стихотворений? С горечью он говорил:

— Я тот поэт, которого не слышат, я тот поэт, который только пишет, который сам себе стихи читает, которого поэтом не считают. И земнородный, я впитаюсь в землю, суду глухому мёртвым ухом внемля: напрасно исходил по капле кровью, иль безответной счастлив был любовью.

Такие состояния сменялись трезвым видением грядущего:

— Я не хочу лишь чудом случая раскрыться для мильонов глаз. Стихи — природное горючее, как антрацит, как нефть, как газ. Наступят сумерки печальные… (Они, уж кажется, пришли…) И будет чудо неслучайное: я вспыхну к вам из-под земли.

Эти сумерки столетия действительно пришли. Посмотришь назад, поднимешь глаза вверх — и словно видишь тот, неземной, двадцать лет назад начавшийся путь поэта:

— День июльский остывает. К вечеру ветерок свежей. В выси, даже сталью чуть отсвечивая, якорьки стрижей. Отчего-то нервы так натянуты, как лучи… Боль немой любви на фортепьяно ты залечи. Странно… Ничего не надо вроде бы от людей, вообще. Власяницу из стихов, юродивый, всё ношу вотще… Остывает кровь вослед за воздухом, Боже мой, по небу, что посуху, без посоха… Путь домой.

Моё обильное цитирование — необходимость. Если на то пошло, то стихи Шатрова — сплошная цитата. Открой самиздатовскую перепечатку — или, сейчас, к ней в придачу, и вышедшую книгу, — и всегда найдёшь что-то важное для себя.

Он сказал как-то:

— Орфей наоборот — Эфрон. Цветаева… Твои стихи со всех сторон читаемы.

Так же «со всех сторон читаемы» и стихи самого Шатрова. Послушаем поэта ещё раз:

— О, да воскреснет всех усопших прах! Пусть смерть с косой сидит на черепах их. Не шар Земля: она на трёх китах, придуманная Богом черепаха. Кит первый — Верность. Мужество — второй. А третий — бесконечная Надежда! Сто тысяч раз глаза мои закрой — сто тысяч раз любовь откроет вежды!

Итак, устои: верность, мужество, надежда. И, конечно же, любовь, движущая сила бытия.

Говорить о Шатрове можно долго — и должно о нём говорить. Но вначале надо издать его стихи. Надо прийти к нему.

— Приди ещё! И я скажу… Нет, не скажу, взлечу словами к небес седьмому этажу и упаду оттуда в пламя! А ты, бесхитростней земли, бессмертья лучшая дорога, — ты посмотри: меня сожгли! Приди и пепел мой потрогай…

Где-то совсем рядом –

— Свою невиданную лиру невидимый таит поэт.

Тот невидимка в своём волшебном доме, о котором говорилось выше.

Тот, кто сказал:

— Верю в Бога, потому что верю. Потому что жизнь иначе — смерть!

Кто сказал:

— Живи во власти святого долга.

Кто сказал:

— Будь вечно проводник Господней светлой силы…

Что же вы, живущие, вы, россияне, как принято сейчас выражаться, не откроете своего поэта?

Вышедшая в нью-йоркском издательстве «Аркада — Аrch» в 1995 году большая книга Николая Шатрова, названная просто — «Стихи» — упрёк вам и призыв к вам.

Составителям и издателям книги — давнему другу Шатрова, Феликсу Гонеонскому, и поэту Яну Пробштейну — искренняя благодарность.

От всех россиян, для которых Шатров — их поэт.

За их верность. За их мужество. За их надежду. За их любовь.

А для вас, россияне, — автоэпитафия поэта:

— Каждый человек подобен чуду. Только гений — тихая вода. И меня как смертного забудут, чтоб потом вдруг вспомнить навсегда.

Остаётся верить, что сбудется это пророчество Николая Шатрова.

Print Friendly, PDF & Email
Share

Один комментарий к “Владимир Алейников: Две судьбы

  1. Ефим Левертов

    Спасибо! Обязательно надо издать книгу о том времени и тех людях.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.